– Съешьте. Это яйца. Раз яйца существуют, то должен же кто-нибудь их есть?
Потом писатель выглянул в окно, посмотрел на бородавчатую степь и с горечью молвил:
– Пустыня – это бездарно! Но она существует. И с этим приходится считаться.
Он был философ. Выслушав благодарность Остапа, писатель потряс головой и пошел к себе дописывать рассказ. Будучи человеком пунктуальным, он твердо решил каждый день обязательно писать по рассказу. Это решение он выполнял с прилежностью первого ученика. По-видимому, он вдохновлялся мыслью, что раз бумага существует, то должен же на ней кто-нибудь писать.
Примеру философа последовали другие пассажиры. Навроцкий принес фаршированный перец в банке, Лавуазьян – котлеты с налипшими на них газетными строчками, Сапегин – селедку и коржики, а Днестров – стакан яблочного повидла. Приходили и другие, но Остап прекратил прием.
– Не могу, не могу, друзья мои, – говорил он, – сделай одному одолжение, как уже все наваливаются.
Корреспонденты ему очень понравились. Остап готов был умилиться, но он так наелся, что был не в состоянии предаваться каким бы то ни было чувствам. Он с трудом влез на свой диван и проспал там почти весь день.
Шли третьи сутки пути. В ожидании событий литерный поезд томился. До Магистрали было еще далеко, ничего достопримечательного еще не случилось, и все же московские корреспонденты, иссушаемые вынужденным безделием, подозрительно косились друг на друга.
«Не узнал ли кто-нибудь чего-нибудь и не послал ли об этом молнию в свою редакцию?»
Наконец Лавуазьян не сдержался и отправил телеграфное сообщение:
«Проехали оренбург тчк трубы паровоза валит дым тчк молнируйте инструкции аральское море лавуазьян».
Тайна вскоре раскрылась, и на следующей же станции у телеграфного окошечка образовалась очередь. Все послали короткие сообщения о бодром настроении и о трубе паровоза, из коей валит дым.
Для иностранцев широкое поле деятельности открылось тотчас за Оренбургом, когда они увидели первого верблюда, первую юрту и первого казаха в остроконечной меховой шапке и с кнутом в руке. На полустанке, где поезд случайно задержался, по меньшей мере двадцать фотоаппаратов нацелились на верблюжью морду. Началась экзотика, корабли пустыни, вольнолюбивые сыны степей и прочее романтическое тягло.
Американка из старинной семьи вышла из вагона в круглых очках с темными стеклами. От солнечного света ее защищал также зеленый зонтик. В таком виде ее долго снимал ручной кинокамерой «Аймо» седой американец. Сначала она стояла рядом с верблюдом, потом впереди него и, наконец, на нем, уместившись между кочками, о которых так тепло рассказывал проводник. Маленький и злой Гейнрих шнырял в толпе и всем говорил:
– Вы за ней присматривайте, а то она случайно застрянет на станции, и опять будет сенсация в американской прессе: «Отважная корреспондентка в лапах обезумевшего верблюда».
Японский дипломат стоял в двух шагах от казаха. Оба молча смотрели друг на друга. У них были совершенно одинаковые, чуть сплющенные лица, жесткие усы, желтая лакированная кожа и глаза, припухшие и неширокие. Они сошли бы за близнецов, если бы казах не был в бараньей шубе, подпоясанной ситцевым кушаком, а японец в сером лондонском костюме, и если бы казах не начал читать лишь в прошлом году, а японец не окончил двадцать лет назад двух университетов – в Токио и Париже. Дипломат отошел на шаг, нагнул голову к зеркалке и щелкнул затвором. Казах засмеялся, сел на своего шершавого конька и зарысил в степь.
Но уже на следующей станции в романтическую повесть вошли новые элементы. За станционным зданием лежали красные цилиндрические бочки – железная тара для горючего, желтело новое деревянное здание, и перед ним, тяжело втиснувшись в землю гусеничными цепями, тянулась тракторная шеренга. На решетчатом штабеле шпал стояла девушка-трактористка в черных рабочих штанах и валенках. Тут советские корреспонденты взяли реванш. Держа фотоаппараты на уровне глаз, они стали подбираться к девушке. Впереди всех крался Меньшов. В зубах он держал алюминиевую кассету и движениями своими напоминал стрелка, делающего перебежку в цепи. Но если верблюд фотографировался с полным сознанием своего права на известность, то трактористка оказалась скромнее. Снимков пять она перенесла спокойно, а потом покраснела и ушла. Фотографы перекинулись на тракторы. Кстати, на горизонте, позади машин, виднелась цепочка верблюдов. Все это – тракторы и верблюды – отлично укладывалось в рамку кадра под названием «Старое и новое» или «Кто кого».
Остап проснулся перед заходом солнца. Поезд продолжал бежать в пустыне. По коридору бегал Лавуазьян, подбивая товарищей на издание специальной поездной газеты. Он даже придумал название – «На всех парах».
– Ну, что это за название! – сказал Остап. – Вот я видел стенгазету одной пожарной команды, называлась она – «Из огня да в полымя». Это было по существу.
– Вы – профессионал пера? – закричал Лавуазьян. – Сознайтесь, что вам просто лень писать для рупора поездной общественности!
Великий комбинатор не отрицал того, что он профессионал пера. В случае надобности он мог бы без запинки объяснить, какой орган печати представляет он в этом поезде – «Черноморскую газету». Впрочем, в этом не было особенной нужды, потому что поезд был специальный и его не посещали сердитые контролеры с никелированными щипцами. Но Лавуазьян уже сидел со своей пишущей машинкой в вагоне ударников, где его предложение вызвало суматоху. Уже старик с Трехгорки писал химическим карандашом заметку о необходимости устроить в поезде вечер обмена опытом и литературное чтение, уже искали карикатуриста и мобилизовали Навроцкого для собирания анкеты о том, какое предприятие из числа представленных делегатами лучше выполнило промфинплан.
Вечером в купе Гаргантюа, Меньшова, Ухудшанского и Бендера собралось множество газетного народу. Сидели тесно, по шесть человек на диванчике. Сверху свешивались головы и ноги. Ощутительно свежая ночь остудила журналистов, страдавших весь день от жары, а длинные такты колес, не утихавшие уже три дня, располагали к дружбе. Говорили о Восточной Магистрали, вспоминали своих редакторов и секретарей, рассказывали о смешных газетных ляпсусах и всем скопом журили Ухудшанского за отсутствие в его характере журналистской жилки. Ухудшанский высоко поднимал голову и с превосходством отвечал:
– Треплетесь? Ну, ну.
В разгаре веселья явился господин Гейнрих.
– Позвольте войти наемнику капитала, – бойко сказал он.
Гейнрих устроился на коленях толстого писателя, отчего писатель крякнул и стоически подумал: «Раз у меня есть колени, то должен же кто-нибудь на них сидеть? Вот он и сидит».
– Ну, как строится социализм? – нахально спросил представитель свободомыслящей газеты.
Как-то так случилось, что со всеми поездными иностранцами обращались учтиво, добавляя к фамилиям: «мистер», «герр» или «синьор», а корреспондента свободомыслящей газеты называли просто Гейнрих, считали трепачом и не принимали всерьез. Поэтому на прямо поставленный вопрос Паламидов ответил:
– Гейнрих! Напрасно вы хлопочете! Сейчас вы будете опять ругать советскую власть, это скучно и неинтересно. И потом мы это можем услышать от злой старушки из очереди.
– Совсем не то, – сказал Гейнрих, – я хочу рассказать библейскую историю про Адама и Еву. Вы позволите?
– Слушайте, Гейнрих, почему вы так хорошо говорите по-русски? – спросил Сапегин.
– Научился в Одессе, когда в 1918 году с армией генерала фон Бельца оккупировал этот прелестный город. Я состоял тогда в чине лейтенанта. Вы, наверно, слышали про фон Бельца?
– Не только слышали, – сказал Паламидов, – но и видели. Ваш фон Бельц лежал в своем золотом кабинете во дворце командующего Одесским военным округом с простреленной головой. Он застрелился, когда узнал, что в вашем отечестве произошла революция.